как будто я должна выступить на генеральной репетиции в Комедии.
– Бедные животные! – сказал неизлечимый сентииенталист.
– Будет! – остановила его армянка. – Я полагаю, что мой дом достойная ногила для бабочек. Дом, – добавнла она, улыбаясь, – в который приходят такие достойные лица, как вы, для того, чтобы медленно убивать себя.
– А где ваш гроб? – спросил Тито.
– Не хотите ли вы, чтобы я приказала обнести его с процессией вокруг вас, как это делается по обычаю египтян?
– Почему нет? – сказал Тито. – Между нами нет никого, кто бы боялся смерти.
– Я до некоторой степени даже привык к гробам, – сказал худощавый художник. – Во времена моей «богемы», в самые трагические дни моей жизни, я ходил спать на соломе в мастерской гробовщика, около таможни. В первую ночь я не мог сомкнуть глаз: я уговаривал себя, что это ящики из-под фруктов или для отправки дамского белья, но ничто не помогало, так как вид их ясно говорил для чего они предназначены. В следующую ночь я спал с промежутками. На третью – великолепно. Домовые больше не беспокоили меня, но зато в кости проникала сырость, а в тело впивались соломннки.
«Однажды был изготовлен великолепный гроб для епископа, который должен был поселиться в нем на вечное жительство на следующий день. Это был образец искусства в смысле украшений и удобств. Были две подушки: для ног и для головы. Не хватало только самого покойника. Был даже футляр для посоха.
«Как, подумал я, живой художник должен спать на соломе, а мертвый будет лежать так
удобно: это несправедливо. И, когда я убедился, что сторож пошел спать, залег в гроб.
«В этом епископском гробу я чувствовал себя, как папа.
«На следующий день его унесли. Но каждый вечер был другой, правда, не такой шикарный, но все же весьма приличный. Для такого пролетария, как я, они были даже слишком хороши. Должен признаться, что оно не совсем удобно менять каждый вечер постель, но постепенно и к этому привыкаешь и, в конце концов, не захочешь променять такой гроб на постель короля Солнце, которая сохраняется в Версале.
«Так, в течение двух месяцев я ночевал в этой мастерской, Но однажды возникли серьезные неприятности. Был заявлен протест, что гроб был в употреблении.
– Кто заявил протест? Покойник?
– Нет, его родные.
– Как это глупо! Не все ли равно мертвому, что гроб из вторых рук… – заметила армянка.
– Набожность родных не допускает этого, – заметил астроном.
– При чем туть набожность?! – пояснил художник. – Просто-напросто мастер не позволил мне спать в своей мастерской не потому, что против этого протестовали родственники умерших, а потому, что эти самые родственники воспользовались случаем, чтобы потребовать скидку.
Снова появилнсь танцоры и обявили:
– Андалуccкий танец.
– Куда же вы после этого ходили спать?
Раздались звуки кастаньет.
– Я стал продавать полотна и нанял себе комнату под крышей. С тех пор вачался мой успех. Помнншь, – обратился он к даме с желтыми волосами,- какие мы устраивали вечера? У меня были даже серебряные ложки и вилки.
– Помню, – подтвердила женщина с богатой прической, – на одной вилке было выгравировано «ресторан Люваль», а на одной ложечке «железнодорожный буфет».
– Это, – пояснил художннк, – я хотел дать представление моим гостям о том, что они находятся в великосветском обществе.
– В это время я посещал лицей Вольтера, – вспомнил господин, который до сих пор не произнес еще ни одного слова.
– Нет, лицей Людовнка Великого,- поправил художних.
– Какое там! Лицей Вольтера.
– Говорю вам, нет. Лицей Людовика.
– Художник прав. – подтвердил друг этого господина. – Ты посещал лицей Людовика.
Хирургь обратился к Тито:
– Хороший признак: потеря памяти.
– Кокаин?-спросил Тито.
– Морфин, – ответил хиругр. Господин этот сидел с открытым ртом и устремленными в одну точку глазами.
Затем вынул нз кармана металлический футляр, ввел в ляжку иголку и через несколько минут произнес прояснившимся голосом:
– Да, вы совершенно правы. Я окончил курс в лицее Людовика и был современником Ивана Грозного и Сципиона Африканского.
Бабочки, отравленные эфиром, продолжали еще летать по залу и садилась то здесь, то там; одну раздавили на полу танцоры, одна села с распростертыми крылышками на розу, и еще одна с жалким видом агонизировала на краю пепельницы.
Хозяйка дома намочила мизинец в бокале и капнула на головку бабочки, которая опрокинулась и застыла.
– Нет, нет, Калантан! – вскрикнула блондинка, как будто ее кто уколол иголкой. – Это
совершенно напрасная жестокость! Ты злая и глупая, Калантан!
Скрипка агонизировала.
Экзальтированная женщина, которая напала на Калантан за ее напрасную жестокость, откинулась на спинку дивана и, казалось, была в отчаянии. Армянка вырвала из рук хирурга коробочку с кокаином и наполнила им ноздри бьющейся в истерике женщины, беспрестанно повторявшей: «Злая, злая!»
Тито Арнауди встал и подошел к открытой двери, но скрипача там уже не было видно.
– Приходит в себя, – сказала армянка, возвращая коробочку с кокаином.
Яд на время привел ее в чувство: лоб прояснился, пальцы приняли нормальное положение, глаза немного прояснялись.
– Ты хорошая, дорогая Калантан! – пробормотала она. – Прости меня. – И расплакалась.
Калантан взяла ее подмышки, – голые и мокрые,- точно ребенка, и посадила рядом с собой.
– Бедная обезьянка! Как у тебя осунулось лицо! Не плачь, а, главное, не смейся!
Калантан прекрасно знала эти кризисы. Ей известно было, что за слезами следовал приступ смеха, который еще хуже, чем отчаяние. Смех прерывался рыданиеми, причем рот перекосила какая-то страшная гримаса, а глаза с широко раскрытыми зрачками горели диким блеском. Более ужасного состояние нельзя себе представить.